Марина Karol Комаркевич
Тыц

  
  Жил у одной тетки из поселка Вяземки в двухкомнатной ее квартирке на самом пятом этаже хрущевского блочника за батареей парового отопления хитровастый мужик по имени Тыц.
  За батареей он жил, ясное дело, потому что печки в блочной пятиэтажке никогда никакой не было. Ну, где вы видали в панельном доме квартиру с печкой? Вот именно что, планировкой не предусмотрено. Другое дело, мог бы он жить в этой квартире за плитой, на кухне, вместе с тараканами - вроде как, даже правильнее. Но за плитой, пусть там кастрюли с едой или бельем кипели, пусть хоть все четыре конфорки коптили напропалую, все равно оставалось холодно. А по ночам так и вовсе. Потому что квартирная хозяйка - тетка Михлюздиха - любила открывать на ночь на кухне форточки - и летом, и зимой. Уберегалась скверного запаху из помойного ведра. У нее и тараканы, кстати, никогда не селились - смущались чистоты.
  Чего говорить, тетка Михлюздиха до крайности была чистоплотная. Может потому, что косенькая. Косенькие, они ведь очень аккуратные, чтобы, если уж не на лице, так во всем остальном был у них полный порядок. Чтобы, когда идет такая кралечка по улице - в песцовой шубке строго по размеру да в приятной нутриевой шапочке - вроде и не заметно, как гляделки у нее в разные стороны разбегаются. А Михлюздиха была не просто косенькая, у нее еще и родимое пятно было вокруг косого глаза - преогромное черное пятнище, куда там. Она и замуж через это не вышла, и просто полюбовника не нашла, и детей, понятно, не заимела. Один Тыц ошивался у нее за батареей, да и тот не по своей воле, а велением сил странных и, можно сказать, загадочных.
  О жизни такой сам он себе однажды подсуетился. Это когда пошел подстричься к тетке Анюте в здешнюю парикмахерскую комнатку при бане, да и ляпнул придурковато: "А чё, тетка Анюта, ты смотри, сколько с меня настригла. Не выбрасывай уж, лучше к какой хорошей бабе меня определи, когда помру". И засмеялся глупо. Потому что ляпнул на спор, а дружки его - такие же обалдуи немалолетошние - как раз сейчас толпились у окна парикмахерской, и гогочущими мордами прижимались к стеклу с той стороны.
  Ой, как тетка Анюта тогда на него посмотрела... ой-ёй...
  Вот взять ту же самую косенькую Михлюздиху с родимым пятном на глазу - казалось бы, кого и считать на деревне ведьмой, как не ее. А не считали. И в голову никому не вступало. Зато уж про тетку Анюту все Вяземки доподлинно знали - не простая женщина. И маникюрша Лилька, что рядом сидит и пилками шурует, тоже не простая. И не потому только, что с волосами да ногтями дело имеют, и красивые обе, как незнамо что, хотя Лилька-то ладно - молоденькая, а тетке Анюте ведь уже сорок справили... да не в том дело. А вот как взглянут, бывало, что одна, что другая... и волосы рыжие у Лильки по плечам рассыпаны... а у тетки Анюты, как у кошки какой, чес слово, проскочит искра в медной стрижке... Куда там Михлюздихе-то, Михлюздиха добрая, и смотрит только что обиженно, да и то не всегда...
  У Тыца тогда все печенки примерзли к тазовой кости от теткианютиного взгляда. Вылез он тихонечко из парикмахерского кресла и рванул к дружкам в компанию, чтобы захохотать и забыть скорее, как склизкое колыхнулось в животе, чуть не ошпарив джинсы, да как закололи изнутри лба маленькие страшные иголочки, заставив хитрые глаза Тыцовы таращиться, лезть из орбит и слезиться соленым аж до самого подбородка.
  Что случилось потом, Тыц никак не мог вспомнить. Всего, наверное, пара недель прошла. И зима была такая хорошая, праздники опять же, Новый Год, Рождество. Шалили, конечно, с дружками. Орали в киношке на последнем ряду, петарды всякие палили, трактор, когда в новогоднюю ночь пошли кататься, нечаянно уронили в канаву... А потом проснулся Тыц однажды утром, сереньким таким, поздним, с головушкой больной от вчерашней водки, и понял вдруг, что обретается между чьей-то стеной и батарей в полной бестелесности. И лежит рядом с ним "куколка" - чурка деревянная, к которой суровыми нитками Тыцовы волосенки-то и прикручены. Во как бывает на белом свете.
   С перепугу рванул Тыц из-за батареи, и увидал чистенькую комнату, простенькую мебель, а перед телевизором - Михлюздиху, сонную всю, необъятную, в халате да в тапочках. Сидела Михлюздиха в кресле, смотрела себе сериал. Никакого Тыца, конечно, напрочь не видела. И стало Тыцу кроме того, что страшно, еще и обидно. Потому что непонятно. И потому что досадно, досадно до чего! Ведь посматривала иногда Михлюздиха косеньким своим глазком на Тыца весьма влюбленно, только он глумился над ней по всякому, чтобы отвязалась, и оказаться с ней рядом никогда не хотел.
  Вот так пошутила тетка Анюта, карга парикмахерская, над бедным механиком... даром что всех в Вяземках знала, как облупленных,.. ну, или остриженных... Да тут как ни крути, все одно получилось - ой-ёй... И поделать с этим Тыц теперь уже ничего не мог.
  И понеслось с этого дня время мимо Тыца, как на легких детских саночках. Зима сменилась весной, а потом летом, и дальше, как положено. Притупилась со временем Тыцова душевная боль, хотя до конца не прошла. А что вы хотели, может и был теперь Тыц абсолютно бестелесный, и жил за батареей, только все равно душа его оставалась при нем, а душе, как известно, полагается болеть - такое ей назначено здесь, на земле, душевное свойство.
  К Михлюздихе с годами Тыц притерпелся. Не так уж плохо жилось у нее за батареей. Скорее даже хорошо. Михлюздиха следила, и чтобы пыли не было, и чтоб отопление вовремя включали. Не ленилась в домоуправление сходить, если что. Она - безмужняя-то, смелая была. Не привыкла при мужике язык придерживать. Тыц ее даже зауважал немножко. И в квартире у нее никогда не шалил. В других - бывало. У кого в стенки постукивал, кому кастрюли пускал по воздуху летать. А вредной старушке Петровой что ни день, открывал в ванной краны с горячей и холодной водой. Очень бабка смешно сердилась. А чего еще делать-то, когда живешь за батареей? Только баловство и остается.
  Но Михлюздихе Тыц, случалось, немного помогал. Не по хозяйству, он и живым хозяйство не любил. А вот когда у нее труба в санузле протекла, он в вытекающей водичке как целое стадо дельфинов плескался, так что Михлюздиха услыхала и вовремя вызвала аварийку, и никаких конфликтов с соседями у нее не произошло. С чертом опять же. К Михлюздихе как-то на святки подруги заявились, сели гадать - дурные бабы, слов нет, все уже при мужиках, а туда же - со свечками да к зеркалам. Суженый-ряженый, глупости всякие... Ну и навострился выскочить к ним из-за батареи черт. Настоящий, как есть, с копытами, при галстуке, красавчик. Только Тыц его не пустил, даже слегка веником ушиб. Впрочем, черт был невеликих чинов, с другим-то Тыц может быть и не справился. А Михлюздихины подруги, как услыхали за батареей возню, сами с перепугу по домам разбежались. Одна Михлюздиха и осталась, позевывать да телик смотреть - ну так, смелая же. И не верила ни во что такое.
  А еще, находясь в странном своем обличии и при непонятной своей жизни, завел Тыц странного такого же и непонятного приятеля.
  И оказался этот приятель ни много ни мало - местный клад.
  Случилось это первой же весной, как повезло Тыцу поселиться за батареей. Он тогда как раз привыкать начал к участи своей бестелесной, выть, забравшись в бетонную стену, перестал, и начал приглядываться к Михлюздихину житью. От того и увязался за ней на огород, ну, если так позволительно было сие земляное сиротство называть.
  Обитальцам Тыцовой пятиэтажки, как поселковым жителям, полагалось по закону подсобное хозяйство - на каждую квартиру по крохотулечному клочечеку земли между лесом и речкой. Многие этими клочечками гнушались, а Михлюздиха все ж была хозяйственная. Росли у нее над рекой два куста смородины, да еще была грядка с клубникой и кабачками. И береза торчала почти над обрывом, а под корнями березовыми - остатки какой-то былой каменной кладки. Уж сколько лет добивалась Михлюздиха, чтобы березу ей выкорчевали, но что-то все не получалось, и даже смелость продвижению дела не помогала. Михлюздиха от раздражения обзывала березу колдовской и проклятой. И сама не знала, насколько была права.
  Вот у этой-то березы, явившись на огород следом за хозяйкой, углядел Тыц притаившуюся за стволом маленькую черную собачку с недобрыми голубыми глазами. Сначала за бродячую принял, а потом, как вышла собачка из-за дерева и потрусила прямо к нему, начал понимать.
  А собачка, вплотную приблизившись, корявенько поскалилась да и сказала брезгливо:
  - Кикимор.
  И лапку начала совершенно внятно задирать.
  Ух, обидна!...
  Ух, не поняла Михлюздиха, от чего кусты на речном берегу затрещали, словно там у совхозных коров весенняя гонка пошла. Да и не надо ей. Что ей радости-то, знать такое. Мало того, что одинокая, так и вовсе могла разумом повредиться. Ни к чему, право слово.
  А Тыц с кладом после того еще много дрались и мирились. Оба такие оказались - задиристые. Потому, видать, и сошлись и спелись. Они под березой, часами сидели вместе, рассказывали друг другу всякое, кто о себе что помнил. А потом и припоминали, когда сходились кулачками помахать. Клад, он ведь не только собачкой мог показаться, он и по всякому другому умел. Так что кулачки, если надо, отращивал себе изрядные. Очень уж любил Тыца подразнить.
  - Что, - говорил, щурясь на закатное солнышко, - жалеешь теперь, что на Михлюздихе-то не женился? А? Жалеешь? Женился бы, вот тут-то я бы тебе и объявился. Богатым человеком стал бы, подумаешь, чокнутым немного. А так кто ты есть - кикимор. Тьфу. Недоразумение забатарейное.
  Ну, и Тыц в долгу не оставался.
  - А ты-то, - отвечал, - Складень неимучий, серебрушка заземленная. Смотри, помрет Михлюздиха, и зачем ты будешь? Да из-за ейного характера с личиком ты бы уж лучше сам себе ствол к башке приставил, только мозгов у тебя нет и вышибать нечего.
  Тут клад обычно вскипал, принимал самое драчливое свое обличие, это когда из щелей меж сжатыми пальцами серебряные рубли торчали, на манер кастетов, и кидался на Тыца, но тому что - бестелесному, ему весело было от кулаков сизой дымкой утекать и дальше словесно изгаляться. Клад-то, он только людям головы морочить мог, а над такими, как Тыц, не было у него вообще никакой власти. Привычка только одна к безобразиям и дурной характер.
  Тыц к кладу в гости на бережок чуть не каждый вечер приходил, и у себя за батареей принимал охотно. Вроде как с прежними дружками казалось ему, то подраться, то пооткровенничать можно слезливо. Или насмешить, как у старушки Петровой соль с сахаром на кухне переменил в банках, и какие пироги через это вышли. И только иногда, поймав косой кладов взгляд, немного пугался Тыц, пугался синеньких глазок, глубоких и холодных, словно бы весь лед в мире растаял да и стек в эти глаза, а там снова застыл. И тогда вспоминал Тыц, что приятель его, не просто парень какой. На самом-то деле он - клад, да еще, ко всем радостям, клад - нехороший.
  
  ***
  Повестушку о жизни своей клад рассказал Тыцу не сразу, и не сразу всю. Там, не доверял или, может, не хотел. А скорее, понимал о себе недостаточно, чтобы рассказ вышел гладкий. Он же клад был - так, коробок с монетками, историю в школе не проходил, и даже портретов, что у него на аверсах отчеканены, распознать не мог. И Тыц тут ему был не помощник.
  Помнил клад себя целиком, но еще не кладом, просто денюжкой, в мешочке за пазухой у молодого купчика Грини. Был Гриня из этих самых Вяземок, которые и тогда уже ("Когда тогда-то?" - заинтересовался Тыц. "А я знаю?" - рассердился клад, громыхнув серебряным.) звались Вяземками, и ехал к себе домой с большой осторожностью. Потому что вез под армяком не просто денежки. Вез, можно сказать, свободу. Для себя. А если выйдет, так и еще для кого. Направлялся, таким манером, хоть купчик, да по ревизской сказке дворовый холоп Гриня кланяться своему барину, и по обещанию того же барина, выкупать себя из крепостных.
  Что там с этим Гриней было раньше, клад наверняка не знал, только то, что отдельные монетки слыхали и друг-другу перезвякивали. Выходило по этим мелким воспоминаньицам, будто барин сам Гриню отпустил деньгу зарабатывать. И даже письмишко ему написал к своему знакомцу, уважаемому человеку, чтобы определили Гриню на корабль простым матросиком. Барин и срок Грине назначил - пять лет, денег собрать на выкуп, а если получится, однозначно обещал холопа навсегда отпустить. Тут Гриня уж побежал стараться со всех ног, пока барин в просветителях себя чаял, такой минуты, ну, никак упускать нельзя. Только быстро сообразил дворовый, что с матросского жалования за сто лет нужных денег не наберет, и потому переметнулся помощником к купцам, которые как раз на корабле, где Гриня матросил, плыли по торговым делам в самую что ни на есть Голландию. Денежек у него к тому моменту немного было, так он их отдал купцам в оборот, и - счастливая монетка что ли в дело попалась - оказался вдруг с прибылью. А потом и еще, и еще, и в товарах начал понимать, и стал как-то однажды из старших помощников у купца одного в младших товарищах. А там и пять лет пролетели, и срок пришел, и понял Гриня, посчитав свою денюжку, что может теперь не только сам из крепости выйти, но и маму свою откупить, и дела дальше ворочать, и даже, может, домик в Петербурге приобресть со временем, небольшой пока, так ведь и сам Гриня еще молодой. Вот такое прикинув, поклонился Гриня купцам-товарищам, маме написал, что скоро будет, и поехал в Вяземки, устраивать себе простую человеческую жизнь. Только немножко не доехал.
  Мама Гринина Гриню нашла.
  Она в тот день пошла на речку, половики мыть. Ждала гостя дорогого со дня на день. Опустила половики прямо в воду, сама наклонилась, и увидала, а Вяземка - речка не глубокая, как проплывает мимо мостков тело, рубашка да штаны в воде трепещут, ручки белые такие полощутся, мальки эти ручки целуют, и лицо Гринино смотрит в небо... а ей и сон накануне был, как Гриня в речке купается... в руку, значит, сон. Ой, как засмеялась Гринина мама от радости, так засмеялась. Всю жизнь у нее после того глаза сияли, и счастье в них светилось. Только зимами волноваться начинала, дескать, Гриня-то все купается, как бы не простудился.
  - Ты откуда про маму узнал? - удивился здесь Тыц, глядя на клад с недоверием, - Тебя ж тогда, получается, уже украли?
  - А вот, - оскалился клад невежливо, задницей покрутил, и дальнейшее рассказал Тыцу только сильно спустя.
  Да он не вредничал. Просто ничего хорошего не было в том, что он дальше рассказал. Кому и приятно-то было бы такое рассказывать, особенно, если все это из-за тебя самого.
  Ну, так вот, после того, как вытащили мешок с денюжкой у Грини из-за пазухи дрожащие руки, света клад почти не видал. Нет, он все еще не клад был. Потому и не понимал ничего. Лежал тихонько в захоронке под полом, в какой-то домине или в амбаре. А время от времени дощечка над ним поднималась, и тянул к денежке руки огромный мужик с бородой по груди, руки те самые - дрожащие. Страшный был мужик, уж на что кладу по природе его металлической без разницы, а словно бы сердце отросло и при виде мужика в пятки падало. Горел страшный мужик изнутри, так горел, что все вокруг него уже не могло больше. Пахло от мужика водкой с луком, и, вынув денежки, принимался он плакать часами напролет, монетки перебирать, а иногда еще и говорить начинал, невнятное такое... Про дуру-бабу и стерву, из-за которой все... а то вдруг про коровку, которую ей хотел, про бусы да вино, и чтобы как раньше... и что сдаст его, сдаст проклятая, потому что не любит уже, а он-то думал... и чего себе думал... и грех какой, а все соблазн, проклятушший... Тут стучал мужик кулаком по деньгам, и лбом об пол или башкой об лавку, и крестился куда-то, просил, умолял - чтобы как раньше. Как раньше! А потом опять начинал про коровку, про жену любименькую, которая ведь догадалась, курва, догадалась и понимать не хочет, и что душа пропала и жизнь вместе с ней...
  Про Гринину маму тоже в бессвязных речах своих стонал мужик, и про дознавателя, которого барин из города привез, и, стоная, потел от ужаса, а сам становился все страшнее, все непонятнее. Словно бы проку ему не было во всех этих слезах, словно на каком железном крюке держал себя самого и так и не мог взять да по полной мере покаяться.
  А однажды пришел, спокойный, без слез. И пустой уже изнутри окончательно. Сложил деньги из мешка в коробочку, плюнул туда же, кольцо свое - обручалку медную добавил. А потом нашептал, чтобы объявиться кладу, только если какой чужой мужичина в его - мужика бородатого - семью со стороны жить придет, и чтобы, клад отыскав, рехнулся тот мужичина, ну, вот, как мама Гринина! Или еще хуже. И коробочку под березою зарыл.
  Злой очень мужик оказался. Из-за любви из-за своей в основном.
  Клад, как его землей закидали, как раз смог наверху явиться да про все узнать. Успел поглядеть, как бородатого мужика, у которого фамилия оказалась Еремеев, в телегу сажали, кандалами приукрасив для верности, и в город вместе с ученым дознавателем прямиком повезли. Мужик по сторонам глядел равнодушно, чуть-чуть оживился, как присмотрел за бочкой с дождевой водой маленькую собачку. Подмигнул ей, и даже заулыбался. Очень все-таки злой был мужик, по всему видать.
  Жена его, баба Еремеева, тут же стояла. Не печалилась. Мужика провожала хмуро, как не родного, даже сына к нему обниматься не пустила. Тоже, значит, была не сильно добрая.
  Клад к ней тогда присмотрелся да и зачастил в избу. Здесь и узнал потихоньку, как все вышло. Как сидела Еремеева у Грининой мамы в гостях, одна замужняя со вдовушками, семечки лущила, как Гринино письмо разбирали, как рассказала об этом потом мужу... вот и догадалась первая, а и кому же еще, больше поди никто не знал, что Гриня с деньгами едет, не вдовушки же старые за топор взялись. Вон, и дознаватель так же сообразил. А Еремеева не нарочно, она сама мужику своему в глаза все высказала, как поняла. Тоже коленки тряслись. Убьет, думала. А не убил. Да ее даже барин простил, после того, как пол дня валялась на мраморных каменьях крылечка парадного, вопя и рыдая, и сына заставила. Простил и в ссылку за мужем дозволил не ехать. И отец Василий ей отпустил на исповеди. А что, ей что ли отвечать за мужнины безобразия, если она ни сном, ни духом. Сына, опять же, не на каторге поднимать.
  Клад, подслушивая, жалел ее немного. Знал, что отвечать-то придется. Баба ведь не старая, скоро захочет опять замуж, или просто красивого найдет для утехи, а тут и клад объявится, при кладе сбрызнет с ума мужичок, и настанет бабе горе. А объявиться ох как хотелось. Клад все-таки, такое понимать надо.
   Только баба Еремеева кремень-баба оказалась. Замуж по новой не вышла и не блудила. Сына вырастила хорошего. А потом все семейство Еремеевых и вовсе несчастный клад доконало. Словно по заказу рождались у них в семье одни мальчики. Росли, взрослели, женились и снова пацанов плодили. Никак не получалось, чтобы пришел в семью Еремевых посторонний "мужичина" и жить в ней начал. Не к кому было кладу объявляться. И так целых восемь колен - озвереть, не стерпеть.
  Вот, на последнем Еремееве - Мишке - вроде как посветила кладу надежда. Жену-то он из роддома привез, а та возьми, да и выйди из машины с кульком, перевязанным розовой ленточкой. У клада аж серебрушки во всем теле зазвякали. Только подобрался поближе, увидал косые глазки да родимое пятно на пол лица девчоночки Еремеевой, и от отчаяния пошел топиться в Вяземке. Не утоп, понятно. Всю ночь в камышах уток пугал и ратанам пакости рассказывал.
  Тут и Тыц припомнил - ай, точно. Михайловна было отчество у Михлюздихи, и фамилия - Еремеева. Михлюздихой-то ее подружки прозвали, когда немного на нее за что-то обиделись. Обиду потом забыли, а прозвище прижилось. И в кого она крепенькая такая и смелая, было теперь понятно.
  Тыц аж ручки потер, так интересно ему все показалось, прямо с места кинулся клад вопросами изводить. До того надоел, что пора было подраться с ним как следует, но клад в этот день оказался не в настроении. У кладов тоже лирические дни случаются. А чего ж.
  Сидел клад, тужил. Про Михлюздиху всякое погонял. Дескать, и дура, и уродка, и наглая. И нет бы о важном для женщины думать, красоту хоть кремами какими навести, или к Лильке с теткой Анютой сходить - вдруг помогут. А она - корова ленивая - от работы к телевизору, или дела всякие по дому решать, деньги там, на ремонт подъезда собирать с жильцов, игровую площадку во дворе организовывать, подруг с мужьями ихними ссорить. Да хоть бы сберегла себя, раз такая немужикастая! И тут нет, нашелся на дуру однажды пьяный тракторист. Только убежал утром и больше никогда обратно не возвращался.
  Услыхав про тракториста, Тыц прямо загорелся весь. Сгоряча предложил у Михлюздихи ночью под гипнозом имя тракториста узнать, сыскать гадину, и чтоб клад немедленно ему объявился. Пусть-ка получит сволочуга. Эти трактористы, понимаешь - капитаны сельскохозяйственной техники! Механиков ни во что не ставят! Да как он вообще посмел, Михлюздиху-то! Доверчивую такую! Она, может, после этого даже тушь для ресниц покупать перестала!
  Тут клад поглядел на Тыца страшненько, ледяными глазками, словно бы удивился, сказал:
  - Не получится.
  И ушел в землю.
  А Тыц остался один сидеть под березою, покачивая в воздухе ногой бестелесной. Долго еще сидел. Смотрел на закат. Думать пробовал. Только из-за бестелесности думалка у него стала совсем короткая. Без мозгов как думать-то, а без рук и того хуже - в затылке чесать нечем. Такие дела.
  
  ***
  Беда пришла в Михлюздихин дом по весне, внезапная, как все настоящие беды.
  Была у Михлюздихи шебутная подружка Маришка, известная на все Вяземки тем, что выскочила замуж за местного авторитета хулиганистого Тёму и даже ребенка от него родила, а потом - что самое удивительное - сумела с ним развестись. Последнее - не без Михлюздихиной помощи. И даже жила теперь спокойно, работала в продуктовом магазинчике и редко-редко откаблучивала чего такого, от чего бы все Вяземки стояли на ушах.
  Так вот эта самая Маришка однажды, вместо того, чтоб выкладывать на прилавок батоны с булками, вдруг побелела вся, села тихо в уголочке магазина и начала со стонами съезжать на пол по стене.
  Ну, шебутная, право. Перепугала очередь. Все вокруг нее запрыгали. Кто-то сильно умный побежал за теткой Анютой и привел ее таки. Тетка Анюта подержала совсем белоснежную Маришку за руку, вынула из кармана мобильный, да и вызвала неотложку из районной больницы. И оказался у Маришки просто-напросто аппендицит. А вечером того же дня позвонила Михлюздихе воспиталка из детского сада и растерянно спросила, куда теперь Ромку девать - Маришкиного сына, который, получалось, на целых две недели оставался без материнского присмотра. Михлюздиха всполошилась, вытягнула себя из кресла и помчалась в детский сад за Ромкой.
  Очень сильно Ромка Тыцу глянулся. Во-первых, самостоятельный такой был карапуз, деловой. А во-вторых, Тыца совершенно не боялся. И просто с ним оказалось, и весело - пол дня субботнего паровозики вместе катали. Потом, правда, припомнил Тыц про свои обязанности, и поспешил к старушке Петровой - цветы с подоконников снимать и на пол ставить, чтобы не разучилась старушка удивляться. А когда вернулся - увидел, что Ромка играет с каким-то другим карапузом, тоже маленьким и кучерявым, только брюнетом, а не блондинчиком.
  А кроме черных волос были еще у второго карапуза нехорошие такие голубые глаза.
  Ох, разъяренным гоголем Тыц вылетел из-за своей батареи. Не гоголем - орлом! Взбесившейся наседкой! И поволок цеплючего карапуза скорее прочь, от хрустнувшего паровозика, от квартиры, где Ромкин рев уже обороты накручивал, и Михлюздиха неслась из кухни с клочьями теста на пухлых руках.
  - Ты чего! Ты чего, это, а?! - грозно шипел Тыц, бренча карапузом по лестничным решеткам от самого пятого этажа до первого.
  - А я что? - чуть не рыдал в ответ клад. - Я же что могу?! Он же - мужик, чужой! По нашептанному!
  - Да какой мужик! - остервенел Тыц, - он же мальчишка маленький!
  - То-то что и мальчишка! - заголосил клад, - Мальчишка, понимаешь, козел, падла, мальчишка, а не девочка!
  - Да он же не родня ей, - совсем растерялся Тыц и прервал даже свое стремительное движение.
  - Так и не должен быть родня, - запричитал повисший у него на руке клад, - он чужой жить к ней прийти должен, понимаешь, ты - оглобля.
  Тыц совсем онемел, такое непонятное стиснулось у него в горле, такое, что неправильно просто. А клад тем временем, устав выкручиваться из Тыцовой хватки, встал на колени и жарко зашептал.
  - Ты пусти меня, а? Я не могу. Я объявиться должен. Ты уж не мешай мне, ну, пожалуйста. Я ведь все равно объявлюсь. Я ж не своей волей. Я все равно. Ну, пожалуйста.
  И Тыц тоже встал на колени, и тоже зашептал.
  - Ну ты, это. Ты перемоги. Ты уж как-нибудь. Всего-то две недели. Ты потерпи. Он же маленький. Зачем ему с ума-то сходить. Нельзя так.
  И все норовил клад обнять и голову его к груди своей прижать.
  - И-и-эх! - закричал клад истошно и взорвался в Тыцовых руках фонтаном серебряной мелочи. Брызнули монетки во все стороны, избороздив штукатурку на стенах, и растаяли. Только звон остался у Тыца в ушах. И беспомощность.
  Надо ведь теперь было что-то делать.
  Целых три дня делал Тыц все, что только бестелесность ему позволяла, но так, чтобы и Ромку и клад в равной мере беречь. Уж он и за Ромкой следил. Особенно по дороге в садик или из садика - ведь боевой карапуз, вырвет ручонку у Михлюздихи и помчится за незнакомой собачкой. И собак гонял всех, на всякий случай. И дома на страже стоял, старушку Петрову совсем без внимания оставив. Да он даже в стены Михлюздихе колотить начал. Надеялся, что та испугается и уедет на время к дальней родне в Питер. А в Питере уж не будет кладу над Ромкой с Михлюздихой никакой возможности. Только Михлюздиха не боялась. Копну писем в домоуправление написала, чтобы нашли в доме стукуна и оштрафовали по всей строгости. А сама никуда не поехала.
  И к кладу Тыц со всех сторон подъезжал. Денежку принес заграничную, из сорок пятой квартиры потыренную - цент называется - в подарок. На пути вставал и улыбался умильно. Да только клад, как утек от Тыца на лестничной площадке, совсем человечье обличие забросили. Бегал собачкой, не говорил, и скалился ужасненько. Оно и понятно - плохо ему было, хуже всех. Может даже, и разума совсем в нем никакого не осталось. Как у кобеля, который, течную ссучку почуяв на той стороне улицы, может под колеса машины сигануть - потому что на всю голову становится идиотом от приступившего к нему желания.
  На третий день клад встретился Ромке потерянным ведерком на детской площадке, так что Ромка чуть сам его домой не принес. И Тыц не сразу углядел. Хорошо хоть, Михлюздиха не разрешила взять чужое. Вот ту-то Тыцова сострадательность дала трещину, и, пользуясь тем, что ему - кикимору домашнему - к утвари железной доступ не перекрыт, стащил Тыц у Михлюздихи цепочку от пробки в ванной. Один конец цепочки привязал он к березе, а второй - прости, друган закадычный - набросил таки на клад, когда тот из-под земли в березовых корнях вылезал для очередной охоты за Ромкою.
  Кому какое бывает в этой жизни откровение и прибыток души, а только Тыц такого насмотрелся и наслушался, как обронил своему дружку на загривок стальные звенышки из Михлюздихиной ванны, что навсегда перестал быть прежним Тыцом - дураком веселым, себя не помнящим, и всего что в нем осталось вчерашнего, было место жилья его за батареей да полная бестелесность. Пустяковые, если подумать, вещи.
  Ночью темной, над речкой Вяземкой, на обледенелой Михлюздихиной грядке, прямо на бурых листьях прошлогодней клубники сидел Коля Ященков по прозвищу Тыц, бывший Вяземский механик, нынешний неупокоенный покойник. Сидел, глядел онемело, как пленный клад вызмеивался, и думал, что знает теперь, зачем висит пластмассовый венок из белых розочек на фонарном столбе прямо напротив кинотеатра "Родина", и почему не достался в наследство младшему Колиному брату мотоцикл Урал "Волк" с черным бензобаком и ласковыми такими кожаными сиденьями, на которые любили присаживаться девушки. И тетка Анюта получалась, вроде как, совсем не виноватая, ну, если не считать деревянной "куколки". И не было у Тыца ни горя ни страха, а тоска была - нечеловеческой величины.
  Если нет у тебя тела, и не удалось тебе улететь отсюда в горние миры - не моги никогда тосковать. Не случайно же все эти кожа да кости, да мясы со всяким ливером, куда можно, в случае чего еще, накидать еды для большей плотности. Не зря все это придумано и дано человеку. Это они берегут, отделяют, вроде как, тонкое изнутри от пустотелого и холодного, что творится вокруг. Это без них никак, когда происходит плохое. Сказано же, чем надо разводить беду - руками.
  Но если нету рук, и сил душевных нету - а у непопавших в горние миры нету душевных сил, и если шутить ты перестал, тогда возьмет тебя тоска целиком, засосет, и будет крутить, как захочет, как конфету за щекой - до полного исчезновения. И тогда уж ни "воскрешения мертвых", ни "жизни будущаго века", никаких "аминей" - ничего тебе не будет. Вот что по настоящему страшно. Вот почему шалят всегда духи лесные, и домашние от них не отстают. А что шутки у них топорные - так ведь зато всем понятные, поскользнулся на банане, вот и гы-гы, вот и ладушки.
  От бессилия, жалости, и страшных кладовых криков изнемогал несчастный Тыц. И никак не решался уйти.
  Жалко было всех, безо всякой разницы. Ромку глупого, что попал в этот компот вообще по нелепости. Он же маленький такой. Что он проклятию, матеревшему в земле восемь колен. На один зубок. Если бы хоть тело Тыцу - сильные ручки, быстрые ножки в кроссовках фирмы "Адидас" - и унести Ромку из Вяземок, или даже жениться на Маришке, чтобы ребенок один не оставался, когда снова ей приспичит ехать в больницу. И Михлюздиху жалко. Она ведь хорошая, заботливая - с Ромкой носится как. И несчастная, и добрая - нечета своей позапрошлой родне. Ей каково будет безумного Ромку Маришке возвращать. И на ней надо жениться, чтобы у нее свои Ромки по дому бегали, чтобы мимозу ей на восьмое марта, чтобы по улице под ручку пройтись, а не одной финскими сапогами грязь месить. И этого жалко, этого вот - на цепи сидящего, собранного с испугом, добытого через кровь, из ревности заговоренного и зарытого на скверное дело. Это сколько ж гадости слили люди на кучку серебра, немудрено, что озверела. И для него бы пару сильных рук и лопату - отрыть, успокоить и пустить на хорошее дело. А самому потом, конечно, свихнуться. И доживать оставшуюся жизнь за решетчатой дверью, в белой одежде с рукавами, завязанными на спине.
  Вот себя-то было жалко совсем невыносимо. Себя, которому скока там? Неужели всего на год тетки Анюты меньше? То-то в глазах потемнело. Мама моя! Это ж почти сорок уже, а все - Колян, все мотоцикл и в моторе копаться, и ни ума, ни семьи, ни детей. И дружки бывшие уже поминать перестали. И еще теперь ребенка чужого спасать, на двух женщинах сразу жениться, особенно на Михлюздихе - вот где ужас-то, и с ума сходить ни за что, ни про что. Словно мало ему житья забатарейного и старушки Петровой с остальными пятиэтажниками. Господи, пожалел бы кто, ну, вот, хоть бы ты и пожалел.
  А под черной березой, окороченный цепью, истративший все свои слова и превращения, выл клад. Выл на таких нотах, что березовый сок свернулся у березы внутри, и у всех окрестных ворон, которые в это время как раз собирали прутики на гнезда, к лету воронята повывелись малахольные, с пороком сердца или грудною жабой. И всем Вяземкам этой ночью снились кошмарные сны, те самые, в которых идет уже кто-то за твоей спиной, а у тебя ноги из свинца, черные коридоры вокруг, и не получается бежать...
  Как пьяненький брел через ночные Вяземки к себе за батарею одурелый Тыц. Брел и молился, чтобы скорее эти две недели прошли. Хотя понимал, что никакого прежнего житья после них уже не будет.
  
  ***
  Наверное, в какой-то специальной небесной книге, где распоряжаются судьбами всего вообще, не спрашивая на то ничьего согласия, было записано, чтобы не найти Тыцу покоя этой ночью.
  Едва угнездившись в тепле и привычности, понял он, что совершенно не может дышать, такое витает в воздухе. Захныкав по детски, попытался Тыц хоть голову под мышкой укрыть, но не сумел, засипел как астматик, и поплелся смотреть, что такого опять вытворяется, от чего и кикимору вредному уже невмоготу.
  Душный разговор шел в коридоре у Михлюздихи. В нем и слов-то почти не было, одно упрямство, и страх, и злоба еще. Шептали голоса, срываясь в придыхание, наполняя все вокруг почти видимой марью.
  - Пусти, добром пусти, кур-р-р-рва.
  - Не пущу, не пущу...
  И пихались, и оба боялись шуметь. Михлюздиха - чтобы Ромку не разбудить, и сама пока еще голову от страха не потеряла. Тёма - чтоб не сбежались соседи, а то ведь опять на два года строгого, или даже больше...
  - Пусти, сука, убью ведь!
  - Ну, ничего. Не убьешь как-нибудь.
  - Пусти-и-и-и-и...
  Увидев Тёму распластался Тыц по стеночке, а были бы ноги - не устоял бы. Он Тёму даже не узнал сразу. Померещилось - вот натерпелся да страшилок наслушался - страшный мужик Еремеев стоит в коридоре собственной персоной и Михлюздиху за руки хватает. А потом пригляделся - Тёма стоит, и совсем поплохело Тыцу. Тёма - это ж во сто раз хуже, Тёма - он ж настоящий.
  А Тёма меж тем допихал Михлюздиху почти до комнаты. И встал передохнуть. Михлюздиха против него такой вдруг хворостиночкой показалась. Вовсе не толстая тетка. Все из-за халата да кофты шерстяной - одна видимость.
  - Уйди, - сказал Тёма внятно и совсем нехорошо, - Уйди, не стой между мной и сыном. Все равно заберу.
  - Не заберешь, - сказала Михлюздиха тоненько, кончилось в ней, видать, всякое самообладание. - Не командуй тут! - И задрожала.
  И Тыц задрожал, потому что если Михлюздиха сдастся, что же он-то сможет, бестелесный такой.
  - Курва, - сказал Тёма и осклабился, лицо бородатое к Михлюздихе наклонив, - Я везде командую. Я тут у тебя хозяин. Навсегда. Поняла?
  Вот и вылетело слово!
  Как сообразил-то, да не зря же хитровастым считали! Сам не помнил Тыц, как размел руками душную марь под лампочкой, как вспорхнул, как очутился у березы и цепочку сдернул, а потом снова в Михлюздихином коридоре возник.
  Тёма только и успел немного вперед двинуться, и обрушил бы Михлюздиху, как цитадель покосившуюся, да тут понял, что хватают его за ногу острыми зубами. Посмотрел Тёма вниз, а внизу черная собачка на джинсе у него висит, ногу жует чуть выше того места, где ботинки кончаются, и нагло в глаза глядит.
  - Собакой еще травишь! - зарычал взбесившийся Тёма и так забрыкался, что вырвал дыру в обоях и вешалку напрочь разворотил. И собачку, казалось бы, должен был в кровавый блин сплющить, но та - верткая такая, выскочила на лестницу, а Тёма следом за ней.
  - Совсем сбрендил, - прошептала Михлюздиха, падая боком к косяку - собаки ему мерещатся.
  А рука сама крестики зачертила по груди - мелко-мелко. Двери заперла Михлюздиха - зачем открывала-то только? - и потащилась на ватных ногах смотреть, не проснулся ли Ромка.
  Ахти тебе, девушка, чтоб тебе и дальше так каждый день везло! Хотела попить валерианочки, а нашла коньячок, и ошибки не заметила. И пускай, сорок капель - какой от них вред, могла бы и рюмочку.
  В это время Тёма по улице ночной бежал, эх, как бежал Тёма. Так бежал, что про все на свете забыл. Как рассказали ему, что Маришка в больнице, что Ромка не дома. Как, имя Маришкино услышав, заболел опять весь, так захотелось ей в душу нагадить, как и она ему, стервоза драгоценная. И как накатило, как пришло за ним неотвязное, чего сам в себе боялся, от чего спасался, только глядя, как кто-то другой изнывает и мается хуже него самого. И решил - пускай она Ромку поищет недельки две. Пусть помучается, чтобы знала, как нестерпимо бывает! Даже это забыл.
  Важней всего ему сейчас казалось собачку Михлюздихину изловить и головенку ей поганую навсегда открутить. Азарт бушевал в Тёме, собачий хвост в двух шагах всего мелькал. Редко когда у Тёмы душа так пела, такое счастье, казалось, прямо сейчас в руки свалится. Летел следом Тыц, ужасаясь тому, что наделал. Тёма и так в разуме не часто бывал, что же будет, когда с последнего спрыгнет? Пока поймают, весь поселок снесет к собачим чертям.
  У Тёмы в Вяземках прозвище-то было - псих. С ним вообще не знали, как быть. Ну, ладно спьяну, а то ведь на трезвую голову машины перевернуть кверху колесами - в четырех дворах за одну ночь. Зачем?! Своим?! Поди, пойми. Или ручки дверные в подъездах черным покрасить? Ну, это хоть легко исправить можно. А Маришку зимой на балкон в трусах выгнать и из квартиры уйти? А еще непонятней получалось, когда Тёма не безобразничал. Он тогда умнее всех оказывался, все устраивал - куда пойти, чем заняться, где денег взять. Безо всякой, причем, уголовщины. Словно две головы у Тёмы было, одна умная, вторая - дурная до крайности. И никогда не знаешь, какая сейчас приставлена.
  Уж на что Тыц баловство любил, а Тёму не понимал. Хотя вместе со всеми дружками те машины переворачивал, и смеялся. От смеха хоть какой-то смысл появлялся. Вроде - шутка все. Только с Тёмины шуток не смешно, от них плохо делалось. Стыдно очень и пакостно. И отвечать однажды пришлось. За шутку с машинами все схлопотали условное, а Тёма из-за Маришки - два года строгого режима.
  За ужасаниями своими не заметил Тыц, как подвернулась река. Только когда сквозь березу пролетел, опомнился и оглянулся вниз. А там внизу Тёма уже комья земли расшвыривал. И между делом собачку черную за ушами чесал и ласково гладил.
  Поздно было Тёму за руки хватать. Поздно клад уговаривать. Только и осталось - рядом постоять, погоревать о себе да о своих приятелях. Один сейчас сгинет, второй пропадет, а все Тыцовой несуразной милостью. Дурак ты, Тыц, и дела твои дурацкие, и даже волосьев на себе порвать не можешь, потому что остались они у тетки Анюты в парикмахерской, а новые длинны да густоты набрать не успели. Смотри и плачь, тебе под этой березой уже привычно.
  А еще, ну что тут поделаешь, очень хотелось узнать, как оно будет, когда Тёма клад достанет. Может, обрадуется хоть, прежде чем головой ослабнуть. Вон ведь как ловко копает, любо дорого поглядеть. Совсем как хороший человек, с которым и покалякать, и водочки принять приятно. И вспомнилось вдруг Тыцу, что всегда ему хотелось с Тёмой по душам поговорить. Чтобы спросить, от чего Тёма такой неравномерный весь - то умный, то чокнутый. Интересно же, от чего с людьми такое случается.
  Тут Тёма как раз коробочку железом оббитую из земли достал, расколупал, просыпал чуток нечаянно. Потом еще раз погладил, где собачка только что стояла, и сказал:
  - Слыш, Колян. Смотри, какие кругляшки занятные. Не знаешь, для чего нужны? - и улыбнулся.
  Самое время тут напомнить, что история эта - сказочная, а в сказках то слова, то события нарочно повторяются. Умные люди знают, повторения - как перекрестки, от каждого перекрестка история уже совсем по-другому может пойти. А дурак, повторяя, просто сказку лучше запомнит. Для дурака и это хорошо.
  В общем, Михлюздиха Тёму нашла.
  Нет-нет, он не плыл по Вяземке. На Вяземке еще ледок местами лежал, плыть по ней никак было нельзя. Тёма под березою сидел. Михлюздиха как раз Ромку в садик отвела, и прогуляться пошла, после ночных переживаний, заодно и огород свой проведать. Ей здесь всегда беспечально делалось. Вот, как увидела Тёму - испугалась-то.
  А Тёма сидел, коробочку какую-то в руке держал, и глаза у него были такие спокойные, тихим счастьем светились.
  Ну, потом, как разобрались, что случилось, и машина белая подъехала с красными крестиками, и Тёму осторожно с земли подняли, Михлюздиха все рядом была. За руку его держала. Он ей коробочку-то сунул, а сам с каким-то Коляном разговаривал-разговаривал. Уже когда закрывали дверцы, рванулся, выглянул:
  - А я тут, Колян, собачку себе завел. Ну, бывай.
  И больше о нем в Вяземках не слышали.
  Тыц так с берега и не ушел до самого конца. Сначала Тёму помогал провожать, за вторую руку придерживал. Потом волновался, поймет ли Михлюздиха про клад. А она прекрасно все поняла. Ямку под корнями до донышка обшарила. И сразу побежала находку по всем правилам оформлять, на своей ведь земле нашла, значит свое. А потом Тыц уже просто присел под березою. Попрощаться, что ли, потосковать, пожалеть, что кладу даже "пока" не успел сказать. Или шуточек еще для жителей пятиэтажки новых придумать, если только будут силы когда-нибудь эти шутки шутить.
  И пока так сидел... тетка Анюта что ли сжалилась и отменила свое колдовство?.. или просто усохла совсем за батареей "куколка", и выскользнули Тыцовы волосики из под нитки?.. только понял вдруг Тыц что летит. Летит мимо березы, над березой летит, и выше, и распирает его просто всего, и кричит, кричит радостно... Потому что туда летит, куда он уже и не надеялся, и где, как обещано, омоют с него всякую боль, и отведут всякую печаль, и сядет он, наконец, среди лучших шутников на празднике, которому нет и не будет конца.
  
  А в Вяземках так ничего и не узнали. Только старушка Петрова все ставила блюдечко геркулесовой каши с изюмом под плиту, и никому не могла объяснить, зачем. Потому что такие они, старушки, непостижимые люди.
Тексты Ссылки